Эмили ела. Механически. Как будто ложка была продолжением её кисти, а сознание отделилось и зависло где-то под потолком. Она чувствовала, как от неимоверного стыда её внутренности сжались в тугой, болезненный узел.
Эмили бросила мимолётный взгляд на Тома. Она сразу все поняла. Его лицо было бледным, рот приоткрыт, а его неподвижный, остекленевший взгляд был прикован к её лону. Она скользнула глазами вниз, по его животу, и увидела: его член стоял — твёрдый, с натянутой кожей, на которой чётко проступали синие венки. Головка была уже тёмно-багровой и влажной. Она отчетливо поняла - время вышло, они опоздали, пятнадцать секунд давно уже истекли, а они всё ещё сидят с ложками в руках.
Она резко отставила миску, каша расплескалась по матрасу, и крикнула, голос сорвался в фальцет:
— Быстро! Оставь еду! Ложись на спину!
Том моргнул и непонимающим взглядом уставился на маму. В его глазах был немой вопрос: "Что? Что случилось?"
Эмили не ждала.
Она сама вырвала миску из его рук, одной рукой надавила на плечи — и он упал на спину, и в тот же миг она рывком села на него и сразу опустилась на его член.
Она задвигалась — резко, всем телом. Наклонившись к его уху, она заговорила, и в её голосе была уже не просьба, а глухое раздражение матери, которая отчитывает сына за проступок, едва не стоивший им обоим жизни.
— Слушай, Том. Я не могу каждую секунду смотреть на твой член. У нас — пятнадцать секунд. Пятнадцать! И если ты просто сидишь, жуёшь свою чёртову кашу, а он стоит — ты убиваешь нас! Ты это понимаешь?! Это нарушение, это наказание. Я не могу постоянно следить за твоим членом! Ты сам должен следить. Сам. С первой секунды. Как только почувствуешь — действуй. Не жди, пока я скажу. Не смотри на меня с идиотским вопросом. Не жди, сразу вставляй! Просто делай. Потому что, если мы опоздаем — он ударит тебя шокером по яйцам за каждую пропущенную секунду. И я не смогу тебя спасти. Понял?
Она не кричала. Но в её голосе была паника, замаскированная под гнев — потому что она знала: они, скорее всего, уже проиграли. Уже нарушили. Уже должны были быть наказаны.
Она надеялась только на то, что Виктор не смотрел в камеру в эти секунды и не будет потом просматривать запись.
Эмили бешено прыгала на члене сына — как человек, бегущий по льду и чувствующий, как он трескается под ногами: каждое движение — отчаянная попытка догнать, перехитрить время, стереть ошибку, хотя она знала — это невозможно. Наказание — вопрос времени, вопрос воли Виктора. И её прыжки — лишь отсрочка, лишь ритуал, лишь молитва без слов, и она наклонилась, прижала губы к уху сына и прошептала, голос дрожал от напряжения и злости на себя на него:
— Том, да не лежи ты как бревно. Положи руки мне на бёдра. Ты должен ебать меня… он… он должен видеть.
Он послушался мгновенно — и его руки легли на её бёдра, пальцы впились в плоть, и он начал яростно поднимать бедра навстречу ее движениям. Он ясно осознал, что может с ним произойти. Они слились в неистовом ритме.

Эмили спросила коротко и резко:
— Том, как долго у тебя стоял, прежде чем мы начали?
— Я не помню… — выдавил он. Его лицо было напряжено, глаза закрыты, как будто он хотел выключить реальность, в детской надежде, что она просто пропадет, если он не будет смотреть.
— Том, ну как это ты не помнишь?! — Её голос сорвался на крик, в котором не было злости к нему — только животный ужас перед наказанием, которое они уже не могут предотвратить. — Это же твой член! Сколько он уже стоял?!
— Ну… ну… — он замялся, как ребёнок, пойманный на вранье, и тихо, почти виновато, прошептал: — …когда ты раздвинула ноги…
Эмили остановилась. На долю секунды. Бёдра замерли в самой верхней точке и резко пошли вниз до упора. В голове у неё взорвалась одна мысль — это минуты.
Не секунды. Минуты.
Сколько она сидела, медленно ела кашу, боролась со своим стыдом, не глядя, не проверяя, а он в это время сидел напротив, со стоящим членом, и смотрел на её пизду, и делал вид, что не знал, что должен сразу, мгновенно, без колебаний — бросить ложку, встать, взять, войти. Но тут же мысль: "Виктор же предупредил ее! Он сам ей сказал — ты мать, и ты должна следить". И она все провалила, из-за своего чертового стыда, своей трусости… это была всецело ее вина.
Она представила: Виктор за монитором, с чашкой кофе, с безупречной улыбкой, смотрит эту запись — она сидит с раздвинутыми ногами и спокойно ест свою кашу. Время идет — пятнадцать секунд, двадцать, тридцать, сорок пять… И Виктор уже в бункере, в их камере — он жмёт кнопку — Том кричит, корчась на полу, с шокером у яичек. Дым идет от горящей плоти. И всё это — её вина, потому что она стыдилась, потому что она прятала взгляд, потому что она думала о себе, хотя единственная её задача — спасти сына, и теперь…
— И ты всё это время просто сидел и жрал кашу? — вырвался у неё хриплый, надрывный стон — не обвинение, а горькое признание собственного бессилия. И тут же, без паузы, она возобновила движение, ещё яростнее, ещё отчаяннее, как будто физической яростью могла стереть минуты их преступного бездействия.
— Ты просто сидел, Том, просто сидел… — эти слова прозвучали тихо, обречённо, как последний выдох перед падением.
Она больше не говорила. Только двигалась. Это все, что она могла сделать. И пока она прыгает, пока её пизда принимает его член, пока он внутри — он жив.
Но его тело, напряжённое до предела страхом, её движениями и её криком, уже достигло точки невозврата. Он не мог больше контролировать это — даже под страхом неминуемого наказания. Нервный, резкий толчок его бёдер вверх, его пальцы, впившиеся в её плоть, и внезапная, судорожная тишина, на мгновение остановившая его дыхание. Потом глухой, сдавленный стон, и горячая струя спермы хлынула глубоко в ее влагалище.
Эмили, не говоря ни слова, с тихим стоном соскользнула с него, перевернулась на спину, и широко раздвинула ноги в этом страшном, унизительном жесте. И уставилась в бетонный потолок, ожидала неизбежного.
Том опустился на колени между её бёдер и прижался лицом к её лону. Его движения были сосредоточенными, методичными, как будто он пытался загладить свою вину, доказать ей и самому себе, что он теперь будет делать все правильно, что он больше не подведет. Его язык работал тщательно, без пропусков, вылизывая каждую ее складочку. Каждое движение его языка было отчаянной попыткой загладить их ошибку — он вылизывал её так тщательно, будто надеялся, что его усердие поможет им избежать грозящей кары.
Эмили лежала, она не чувствовала даже стыда, только полное опустошение. Все мысли о побеге, о связи с внешним миром, о Клэр, о Марке, о школе Тома, о завтрашнем дне — исчезли, стёртые, вытесненные одной-единственной, пульсирующей в мозгу с неумолимостью метронома: они не успели.
И это была не его ошибка. Опоздали они, но виновата в этом была только она. Она, его мать. Из-за её проклятого, неуместного, смертельно опасного стыда. Человек, похитивший их, оказался внимательнее к её сыну, чем она сама, — Виктор сказал ей прямо: «Ты его мать, поэтому ты обязана сама следить за его эрекцией». Он ее предупредил заранее. А она, мать, чья единственная задача защищать сына любой ценой, просто наплевала на свои обязанности.
Эмили смотрела в потолок, на равнодушно мигающую красную точку камеры, и думала не о свободе. Она думала о том, выдержит ли Том первый удар шокером по яичкам. А потом — второй, третий, каждый из которых она заслужила своей слабостью.
И в этом ожидании неминуемой расплаты, она заключила с собой сделку — самую отчаянную в своей жизни. Если вдруг, каким-то чудом, всё обойдётся, если Виктор сегодня вдруг сжалится над ними, она обещает — нет, клянётся, она будет следить сама. Всегда. При малейшем намёке, при первом признаке того, что член Тома начинает твердеть, она будет садиться на него сама, не дожидаясь, пока он поймёт, не дожидаясь, пока пройдёт хоть одно лишнее мгновение. Она обещала себе даже больше: она сама будет возбуждать его, касаться, ласкать, делать всё, чтобы его член был в ней как можно чаще. Лишь бы случилось это чудо. Лишь бы он не пострадал из-за её ошибки. Она обещала себе это, зажмурившись, сжимаясь в комок от страха и стыда, но обещала твёрдо, как клятву: если чудо случится, она сделает всё, чтобы быть достойной этого чуда.
Вылизав мамину пизду до блеска — не оставив ни капли спермы, ни следа смазки, ни малейшего намёка на то, что в ней только что был член, — Том отстранился, вытер рот тыльной стороной ладони и лег рядом с ней на матрас, не прикасаясь, но и не отдаляясь, как будто между ними уже установилась невидимая связь, которую не разорвать даже в тишине. Они лежали так несколько минут — без движения, без слов, только дыхание, сбившееся у неё, поверхностное у него, и запах — пота, спермы, смазки, их завтрака — смешанный в один тяжёлый, липкий слой, висящий в воздухе ниши.
Потом Том повернул голову, посмотрел на неё — не в глаза, а чуть ниже, на её губы, как будто боялся, что в глазах увидит то, что не сможет вынести, и тихо, почти шёпотом, с той непосредственной детской прямолинейностью, которая ещё жила в нем, спросил:
— Мам… а нас точно нас спасут?
Эмили не ответила сразу. Она не врала и не утешала — она просто молчала, чувствуя тяжесть этого вопроса физически, как груз, который он положил ей на грудь, как последнюю надежду. Раньше, даже после той газеты с описанием их якобы смерти, она находила в себе силы говорить ему «да» — уверенно и твёрдо, не позволяя сомнениям просочиться в голос. Но теперь, после того как они опоздали, после этих бесконечных минут, когда Том сидел с эрекцией, а она, ослеплённая собственным стыдом, не смотрела, не следила, не уложилась в проклятые пятнадцать секунд, — что-то в ней надломилось окончательно. Она больше не могла обещать ему спасение. Не потому, что разлюбила или сдалась, а потому что ложь перестала быть спасением — она стала бы ещё одной пыткой, ещё одним кругом ада, в котором он будет ждать, а каждая минута ожидания без результата будет разъедать его изнутри быстрее, чем шокер Виктора.
