И вдруг что-то странным образом изменилось. Вместо ужаса пришло облегчение. Но не то, которое приходит, когда опасность миновала. А то, которое приходит, когда перестаёшь бороться с неизбежным. Когда понимаешь: мир рухнул, но ты — всё ещё здесь.
А затем пришло возбуждение.
Не такое, как раньше, — рождённое страхом или стыдом. Теперь оно было иным: словно тело, потерявшее все прежние ориентиры, нашло новую цель. Не выжить, не спастись — а существовать. Здесь. Сейчас. В ней. В этом движении, в этом ритме, в этом единственном, оставшемся у них соединении.
Он крепко схватил её за бёдра — пальцы впились в плоть, ногти чуть врезались в кожу, и стал встречать её движения вниз — резким, сильным, почти яростным движением бёдер вверх, вглубь, до упора, как будто хотел вдавить себя в неё навсегда, как будто это — последняя точка опоры в падающем мире.
Оргазм настиг его внезапно — без предупреждения, без нарастающей волны, без мыслей. Просто в один миг тело выгнулось, и густая, тёплая струя хлынула глубоко в материнское лоно, и он почувствовал, как оно сжимается вокруг него в ответ.
Он не сказал ни слова. Просто лежал, тяжело дыша, и знал: пока он внутри неё — он не потерян. А это — всё, что ему нужно.
Эмили слезла с него медленно, с усталой, почти ритуальной осторожностью — так выходят из машины после долгой, изнурительной поездки, когда каждая мышца помнит вибрацию дороги. Она легла на спину, развела ноги, согнула их в коленях и чуть приподняла бёдра, чтобы её лоно стало полностью доступным, полностью видимым, полностью готовым — как того требовали правила их новой жизни.
Том не стал ждать. Он переместился между её ног, опустился на локти и первым делом поцеловал её прямо в малые половые губы. Губами к губам, словно приветствуя их, словно здороваясь с той частью её тела, которая стала теперь центром их общего существования. В этом поцелуе не было ни стыда, ни робости — только уверенность, почти привычка, словно это и был тот язык, на котором они теперь говорили друг с другом.
Потом в дело вступил язык. Он провёл им по всей длине — от входа во влагалище вверх, к клитору, — медленно, с лёгким, но настойчивым давлением. Он чувствовал, как малые губы пульсируют под его языком, как клитор — обнажённый, набухший, тёмно-розовый — вздрагивает при каждом прикосновении, и как из глубины сочится смесь её смазки и его собственной спермы: густая, тёплая, с перламутровым отливом в тусклом свете бункера.
Он поднял руку, его пальцы чуть дрожали, но движения были точными, и осторожно раздвинул её малые половые губы. Перед ним открылся вход в её влагалище — тёмно-розовый, чуть приоткрытый после недавнего проникновения, с влажными, набухшими краями, всё ещё хранящими тепло их тел.
Он наклонился и поцеловал эту дырочку, втягивая губами её плоть. Он целовал маму самым интимным поцелуем, который только возможен. Он целовал мамину пизду, втягивая ее набухшие губки внутрь. Он целовал этот источник, давший однажды ему жизнь и ставший теперь его единственным прибежищем. Его язык скользнул внутрь, нашёл остатки спермы и принялся вылизывать влагалище изнутри — круговыми движениями, вверх-вниз, по каждой складочке, по каждой стенке, до тех пор, пока кожа между губками не стала гладкой, чистой, влажно поблёскивающей в свете ламп, — именно такой, какой требовал Виктор.

Он не остановился. Его язык, влажный и горячий, скользнул выше, к самому центру её возбуждения — к набухшему, тёмно-багровому клитору, выступающему из-под капюшона, как напряжённая, пульсирующая бусина. Сначала он просто прикоснулся к нему кончиком языка — лёгкое, едва ощутимое касание, от которого всё её тело дёрнулось. Потом он обхватил его губами целиком, втянув в рот, и начал сосать — медленно, глубоко, заставляя тонкую кожицу капюшона растягиваться, обнажая сверхчувствительную головку. Его язык в это время работал без устали: он водил снизу вверх по головке клитора, потом сузив кончик языка и совершал крошечные, вибрирующие круги прямо по его кончику. Он чувствовал, как клитор пульсирует у него во рту, как он становится ещё твёрже, наливаясь кровью, и Эмили, начала тихо, прерывисто стонать, её бёдра непроизвольно приподнимались навстречу его губам. Он сосал её клитор с той же сосредоточенной жадностью, с какой когда-то сосал её грудь, и это был самый интимный и самый чудовищный диалог, на который они были теперь способны.
Когда он закончил — её пизда была безупречна: малые губы — набухшие, но чистые, с лёгким блеском слюны и смазки; клитор — обнажённый, пульсирующий, вход — немного приоткрытый, влажный, зовущий.
Он отстранился. Вытер рот тыльной стороной ладони. И посмотрел на неё. Всё, что у него осталось в этом мире, была она — его мама.
Эмили сказала — не громко, а с той усталой, почти механической интонацией, с которой говорят о погоде:
— Солнышко, давай поедим.
Они ели — быстро, молча, без разговоров, как люди, которые знают: еда — не удовольствие, а необходимость, и пока есть возможность — надо восполнять силы. Эмили аккуратно собрала миски, сполоснула и поставила поднос на пол у решётки — ровно, точно.
Потом они сели рядом — бок о бок, плечо к плечу, бедро к бедру. Ноги Эмили были слегка разведены — не для того, чтобы привлечь внимание, а потому что правило стало теперь ее инстинктом, и она не думала об этом. Оно просто управляло её телом. Оно просто было.
Через минуту Том тихо спросил — не с тревогой, не с надеждой, а с той странной, почти философской отстранённостью, с которой дети иногда спрашивают о смерти, уже предчувствуя ответ:
— Мам… а может так получится, что мы здесь пробудем месяц?
Эмили молчала несколько секунд. Вопрос висел в воздухе, и на него не было правильного ответа. Любая ложь была бы жестокой, а правда — слишком тяжела. Внутри неё боролись два порыва: материнский инстинкт, требовавший утешить, обнадёжить, сказать «нет, конечно, нет», — и холодный расчёт выживания, диктовавший принять реальность и научиться в ней существовать. Слова казались пустыми, бесполезными в бетонной тишине. И тогда её тело, отключившись от бесплодных раздумий, действовало само.
Она молча положила руку ему на бедро — простое, почти случайное касание. Потом ладонь медленно, будто нехотя, скользнула вниз по внутренней поверхности бедра. Её пальцы коснулись кожи у самого основания его члена. Это прикосновение было единственным, что давало ей сейчас чувство хоть какой-то стабильности, твёрдой, осязаемой реальности в этом рухнувшем мире. Затем она мягко обхватила его член и не сжимая, просто начала гладить: кончиками пальцев, от корня к головке, медленно, ритмично, почти механически. Это был не жест страсти, а просто единственный способ сказать то, что нельзя было выразить словами: Я здесь. Ты мой. Мы вместе.
— Может, — ответила она, голос был тихим, без колебаний. — Но мы справимся. Мы в тепле. Здесь чисто. Он нас кормит. Мы не в холодном, грязном, сыром подвале. Это не тюрьма. Это… место, где мы можем жить. Пока.
Она сделала паузу. Пальцы скользнули ниже, к мошонке, и начали играть с яичками — лёгкими, круговыми движениями, и член начал реагировать — медленно, но уверенно, набухая, становясь твёрдым.
Том помолчал. Его взгляд скользнул вниз — к её рукам, к своему члену, к её пизде, которая была всё ещё открытой, влажной, блестящей от предыдущего оргазма.
— А полгода? — спросил он, его голос был чуть тише, но он не дрожал.
Эмили продолжала дрочить — нежно, ритмично и ответила, не отводя глаз:
— Полгода — тоже возможно. Мы будем делать всё, что прикажет Виктор. Будем ждать. Все делают ошибки. И он тоже. И когда он сделает ошибку — мы попробуем воспользоваться этим. Потому что мы — вместе. И пока мы вместе — мы не сломаемся.
Она не сказала «нас найдут». Не сказала «нас спасут». Она сказала «попробуем воспользоваться». Потому что надежда на чудо извне — это роскошь, которую они больше не могли себе позволить. А всё, что у них осталось — не вера в спасение, а хлипкая, отчаянная готовность к мимолётной возможности, которая могла и не наступить никогда.
Том кивнул. Не в знак согласия или несогласия. Это был кивок принятия — того тяжёлого, неопровержимого факта их существования, которое она только что обрисовала. И тогда, как будто в ответ на это внутреннее решение, его тело отреагировало само. Кровь прилила, и член, резко напрягся, увеличился, став твёрдым и готовым. Головка налилась густым багрянцем, а на самом кончике дрожала и росла прозрачная, блестящая капля.
Эмили не стала ждать. Просто легла на спину, раздвинула ноги — и попросила:
— Солнышко… войди в меня.
Том послушался без колебаний. Он перевернулся и, встав на колени, замер на мгновение над ней. В его движениях не было ни прежней робости, ни неуверенности — только спокойная, почти механическая точность человека, который больше не ищет правильный путь, а просто следует единственно возможному. Он направил член к влажному, приоткрытому входу и одним глубоким, плавным движением вошел в нее до самого основания.
Эмили выдохнула, принимая его в себя, ощущая, как ее тело привычно раскрывается навстречу этой знакомой, ставшей почти родной полноте. Том начал двигаться — ритмично, сильно, с той бездумной, инстинктивной настойчивостью, с которой бьется сердце или легкие наполняются воздухом.
— А год?
А Эмили, чувствуя его внутри, продолжала говорить — не громко, не с эмоциями, а с той отстранённой, методичной точностью, с которой объясняют ребёнку, непреложный закон природы:
