Стыд обрушился на неё не волной — ледяным, сокрушительным ударом, от которого перехватило дыхание. Ей захотелось закричать. Захотелось закрыться руками, спрятаться, исчезнуть, перестать дышать, только бы не видеть этого, не чувствовать, не быть частью этого кошмара.
Но она не шелохнулась. Не сдвинула ноги. Потому что в ушах всё ещё звучали слова Виктора: «Не повтори судьбу тех, о ком ты спрашивала».
Она не знала, кем они были. Не знала их имён, их лиц, их историй. Но она знала каким был их конец — в обгоревшей машине на дне обрыва. И она поняла — они не справились. Не стали теми, кого он хотел в них видеть. И он их заменил.
Теперь её очередь — справиться.
Вместо того чтобы убрать руку с головы сына, Эмили прижала его лицо к себе сильнее, с отчаянной, почти животной решимостью, словно это прикосновение могло защитить её сына от всего, что ждало впереди.
— Да, малыш… — прошептала она, и голос её дрожал, но в этой дрожи звучала стальная нотка решимости человека, который будет идти по краю пропасти столько, сколько потребуется. — Мы выживем. Мы обязаны.
Вылизав ее, не оставив ни капли спермы, Том медленно отстранился, вытер рот тыльной стороной ладони и лёг рядом с ней на матрас, прижался боком и опустил голову ей на плечо — точно так же, как делал дома, когда они смотрели фильмы в воскресный вечер. Его тело, всё ещё дрожащее от напряжения и усталости, инстинктивно искало тепло, искало защиту, искало ту, что всегда была для него самым надёжным убежищем в этом мире. Эмили прижала сына к себе, почувствовала, как учащённо бьётся его сердце, и в этом прикосновении не было стыда — только искренняя забота матери, которая уже не может защитить, но всё ещё может быть рядом.
Они долго лежали молча, прижавшись друг к другу, пока их дыхание постепенно выравнивалось, а бешено колотившиеся сердца начинали сбавлять свой сумасшедший бег. Тишина в камере стояла такая плотная, что казалось, её можно резать ножом — только гул вентиляции где-то в стенах да редкие всхлипы Тома нарушали это тягостное безмолвие.
— Мам… — прошептал он наконец, уткнувшись лицом в её плечо так, будто боялся поднять глаза. — Тебе… противно?
Голос его прозвучал настолько тихо и разбито, что у Эмили сжалось сердце. В этом шёпоте слышалась не просто детская обида — в нём звучала глубокая, въевшаяся боль существа, которое боится, что его присутствие причиняет страдание самому дорогому человеку.
— Нет, солнышко. Нет, конечно. Почему ты спрашиваешь?
— Ну… я же внутри тебя… — он судорожно сглотнул, подбирая слова. — И чувствую… как ты напрягаешься. Плачешь. Мне кажется, тебе плохо. Гадко.
Эмили замерла. Внутри неё словно захлопнулась какая-то дверца — та, за которой оставались эмоции, сомнения, право на слабость. Она мгновенно, с холодной ясностью отчаяния, осознала: если он поверит, что причиняет ей боль, если в нём укоренится чувство вины — он сломается. Зажмётся. Перестанет быть способным на то, что требовал Виктор. А без этого — наказание, шокер, боль, возможно, смерть. Он должен хотеть её. Должен желать этого соития с той же неотвратимостью, с какой его тело откликалось на уколы тестостерона. Любая его неуверенность, любое сомнение могли стать катастрофой.

Она мягко, но настойчиво взяла его за подбородок и приподняла его лицо, заставляя посмотреть себе в глаза. В её взгляде не было слёз — только та стальная, непоколебимая решимость, которая рождается на самом дне отчаяния, когда отступать уже некуда.
— Я плачу не от отвращения, Том, — сказала она твёрдо, чеканя каждое слово. — Я плачу от страха. За тебя. Потому что боюсь, что мы сделаем что-то не так, и он причинит тебе боль. А когда ты во мне…
Она сделала паузу, подбирая слова, которые должны были не просто успокоить, а стать для него новой правдой, новой нормой их искажённого существования.
— …мне приятно. Правда. Чувствовать тебя внутри. Это тепло. Это значит, что мы живы. Что мы ещё можем чувствовать друг друга. Что он не отнял у нас этого.
Он смотрел на неё, и в его зелёных глазах, полных смятения и боли, постепенно загоралась искра чего-то иного — робкой надежды на то, что, возможно, всё не так чудовищно, как ему казалось. Что мама не презирает его. Что он не монстр.
— А… а когда я кончаю… — щёки его вспыхнули румянцем, он опустил глаза, но не отстранился. — Тебе тоже… не противно?
— Нет, конечно, нет, — ответила она быстро, без тени колебаний, и в её голосе появились те мягкие, убаюкивающие нотки, какими она когда-то успокаивала его после ночных кошмаров. Её пальцы снова зарылись в его волосы, гладя, успокаивая, возвращая ощущение защищённости. — Совсем наоборот. Это значит, что тебе хорошо. И мне тогда тоже хорошо. Это часть тебя во мне, Том. Самая тёплая, самая живая. Это даёт нам силы. Ты даёшь мне силы. Понимаешь?
Она притянула его ближе, обвивая руками так крепко, будто пыталась защитить от всего мира, от всего ада, который их окружал.
— Нам нельзя стесняться друг друга, — прошептала она ему в макушку. — Нельзя бояться. Нельзя чувствовать вину. Нам надо привыкнуть. Принять это как часть нашей жизни здесь. Чтобы выжить. Чтобы он не смог нас сломать. Ты помнишь, что будет, если мы не будем успевать?
Он вздрогнул, но кивнул, прижимаясь к ней ещё сильнее, ища спасения в ее объятиях.
Прошло несколько минут — или, может быть, час, в этом бетонном склепе время текло иначе, и они давно перестали его чувствовать. Том лежал, уткнувшись лицом ей в шею, и Эмили уже начала думать, что он уснул, когда вдруг услышала его голос — тихий, но с той особой, усталой тревогой, с какой спрашивают о времени, когда уже знают, что его почти не осталось.
— Мам… а мы успеем?
Эмили замерла. Вопрос сына повис в стерильном воздухе бункера, и вслед за ним пришла пустота, заполненная ужасающей арифметикой. «Десять раз. Я сама сказала десять». Мысли заметались в голове, обжигая холодной ясностью: два раза они уже сделали, но Виктор чётко сказал — считать с нового приказа, с того момента, как прозвучало распоряжение. Значит, эти два не в счёт. Значит, десять — с нуля. Сейчас. С этой минуты.
Она инстинктивно подняла глаза к потолку, словно надеялась увидеть там циферблат, отсчитывающий время. Но часов не было. Только бесконечная, безжалостная белизна бетона и красные точки камер — безмолвные свидетели, фиксирующие каждое их движение. Сколько прошло с ухода Виктора? Полчаса? Час? До вечера, до его возвращения, оставалось, может, шесть, может, восемь часов — она не знала точно, но понимала одно: времени в обрез, а они ещё даже не начали.
Она посмотрела на Тома. Он лежал, прижавшись к ней, худой, бледный, с запавшими глазами на осунувшемся лице. Его член был мягким, безжизненно покоился между ног. Так он не сможет. Они не смогут. А она должна — любой ценой.
Где-то в глубине шевельнулся стыд — липкий, тошнотворный, готовый поднять голову и заполнить собой всё существо. Но Эмили подавила его безжалостно, как давят гадюку, выползшую на тропу. Стыд стал непозволительной роскошью. Эмоции — слабостью, которую они не могли себе позволить. Сейчас требовалось другое.
— Мы успеем, — сказала она твёрдо, без тени сомнения в голосе. — Но нам нельзя терять время. Ложись на спину.
Он послушно лёг, и его тело на протертом матрасе выглядело таким хрупким, таким беззащитным, что у неё сжалось сердце. Эмили перевела дыхание, внутренне собираясь, как перед прыжком в ледяную воду, и опустилась рядом с ним на колени. Она поцеловала его в живот — чуть выше пупка, потом ниже. Том вздрогнул от прикосновения, но не отстранился.
— Расслабься, — прошептала она, хотя сама была напряжена до предела, как струна перед разрывом. — Просто почувствуй.
Её рука скользнула ниже, и пальцы лёгким, почти невесомым движением коснулись основания его члена. Кожа там была тёплой, мягкой, живой. Под подушечками пальцев она ощутила слабую, едва уловимую пульсацию — кровь ещё текла лениво, тело ещё отдыхало. Медленно, осторожно, она обхватила член сына — не сжимая, просто передавая ему своё тепло. Он был мягким и податливым. И она начала двигать рукой — плавно, ритмично, снизу вверх, скользя по нежной коже. Её большой палец нашёл уздечку под головкой и принялся выписывать крошечные круги, то усиливая, то ослабляя нажим, дразня, пробуждая.
Том закрыл глаза, дыхание его стало глубже, ровнее. Эмили следила за каждым микродвижением его тела, ловя малейшие признаки отклика. И под её ладонью начали происходить перемены: плоть оживала, тяжелела, наливалась кровью, росла в её руке. Она ускорила ритм, движения стали увереннее, целенаправленнее. Пальцами другой руки она осторожно сдвинула крайнюю плоть, полностью обнажая головку — тёплую, гладкую, с каждым мгновением наливающуюся густым багрянцем.
Эмили наклонилась ниже. Том почувствовал её дыхание — горячее, влажное — и его член дёрнулся в ответ, качнувшись навстречу. Не давая себе времени на раздумья, она коснулась головки губами — сначала лёгким, почти невесомым поцелуем. Потом провела кончиком языка по щели уретры, ощутив солоноватый, чуть металлический вкус. Том резко вдохнул, и его бёдра непроизвольно приподнялись, толкаясь в её рот.
Это был сигнал. Тело откликалось. Она должна была продолжать.
Она взяла его член в рот — сначала неглубоко, охватывая лишь головку. Губы плотно сомкнулись вокруг неё, язык прижался к чувствительной нижней стороне, и она начала сосать — медленно, ритмично, создавая лёгкий вакуум, втягивающий кровь в набухающие ткани. Одновременно её рука продолжала работать у основания, скользя в такт движениям головы. Она вводила его глубже, пока головка не коснулась нёба, потом отпускала, облизывая и снова засасывая. Свободная рука опустилась ниже, ладонь обхватила мошонку, и пальцы принялись нежно перебирать, массировать яички, ощущая, как они натягиваются, подтягиваясь к телу в предвкушении разрядки.
