Гирлянды мигали жёлтым и синим. Дешёвые китайские лампочки, купленные на рынке, свисали с балок беседки, заляпанных многолетним птичьим дерьмом. Они отбрасывали на лица нервные, дрожащие тени — жёлтая, синяя, снова жёлтая, — и в этом дёрганом свете всё казалось чуть более раздетым, чем на самом деле.
Ночь дышала в затылок влажной августовской духотой. Той самой, когда рубашка липнет к лопаткам мокрой тряпкой, а вино пьётся слишком быстро и слишком легко. На столе горели три свечи в стеклянных банках, залитых воском по самое горло. Воск оплывал, стекал по стеклу мутными потёками, застывал лужицами на клеёнке. В неверном, колеблющемся свете всё выглядело грязнее и честнее, чем днём.
Саша пил и смотрел. Ему было тридцать четыре. Он сидел напротив Насти и мысленно раздевал её уже битый час — с того самого момента, как она села за стол, поправив сарафан на груди. Этот жест — поправить бретельку — должен был прикрыть, но только подчеркнул. Сарафан был летний, тёмно-синий в мелкий белый цветочек, на тонких бретельках, которые врезались в плечи, не справляясь с тяжестью. Вырез был глубоким — слишком глубоким для дружеской пьянки вчетвером, — и когда Настя наклонялась вперёд, чтобы взять бокал или зажигалку, её сиськи ложились на стол мягкой, переполняющей чашки лифчика массой.
